В половине шестого мы остановились у отеля «Бристоль», разбитые тряской, с ног до головы в пыли и все-таки удивительно освеженные этой гонкой.
— В таком виде тебе нельзя появляться перед моей женой, — смеясь, сказал мне Балинкаи. — На тебя словно вытряхнули мешок муки. И потом, лучше я сам поговорю с ней, мне это удобнее, да и тебе не придется смущаться. А ты сходи в гардеробную, хорошенько почистись и жди меня в баре. Я вернусь через несколько минут и сообщу тебе результаты. Не волнуйся. Я сделаю все, как ты хочешь.
И действительно, Балинкаи не заставил себя долго ждать. Через пять минут, он, улыбаясь, вошел в бар.
— Ну что, разве я не говорил? Все в порядке — конечно, если тебя это устраивает. Можешь размышлять сколько угодно и отказаться в любую минуту. Моя жена — вот уж действительно голова! — придумала самый лучший вариант. Итак: ты отправишься в плавание, выучишь языки и посмотришь, что делается за океаном. Будешь помогать казначею вести счета, получишь форму, обед в кают-компании, в общем, сделаешь несколько рейсов в Голландскую Индию. Ну а потом уж мы найдем тебе место, здесь или за океаном, как ты пожелаешь, жена твердо обещала мне это.
— Благо…
— Благодарить не за что. Само собой разумеется, я выручу тебя, разве может быть иначе. Но прошу, Гофмиллер, не руби сплеча! По мне, ты можешь отправляться на судно хоть послезавтра, я все равно дам телеграмму капитану, чтобы он записал тебя; и все-таки тебе не помешает еще раз хорошенько все обдумать. Я лично был бы доволен, если бы ты остался в полку, но chacun a son gout. Как я уже сказал, приедешь — значит, приедешь, а нет — так нет. Итак, — он протянул мне руку, — да или нет, как бы ты ни решил, я искренне рад оказать тебе услугу. Привет!
Я с восторгом смотрел на этого человека, которого послала мне судьба. Легкость, с какой он думал и действовал, освободила меня от самого тяжелого: от просьб и мучительных колебаний. Так что мне самому осталось только выполнить небольшую формальность: написать прошение об отставке. Тогда я свободен и спасен.
Так называемая «канцелярская бумага» — лист строго определенного формата, раз и навсегда установленного соответствующим предписанием, — была, вероятно, самым необходимым реквизитом австрийского бюрократического аппарата, как гражданского, так и военного. Всякое прошение, всякий деловой документ или донесение полагалось составлять на этой аккуратно обрезанной бумаге, которая благодаря уникальности своей формы сразу же отделяла все служебное от личного; огромные залежи миллионов и миллиардов таких листков, хранящихся в архивах, вероятно, явятся когда-нибудь единственно достоверной летописью жизни и страданий габсбургской империи. Никакой официальный документ не признавался действительным, если не был написан на белом прямоугольном листке. И поэтому первое, что я сделал, — зашел в ближайшую табачную лавку, купил два таких листа, в придачу так называемую «лентяйку» (разлинованную бумагу, которую подкладывают вниз) и соответствующий конверт. Теперь перейти через улицу в кафе — место, где в Вене улаживают все дела, от самых серьезных до самых легкомысленных. Через десять минут, к шести часам, прошение будет написано: тогда я снова буду принадлежать самому себе, и только себе.
Память с поразительной ясностью сохранила каждую мелочь — ведь принималось самое важное решение в моей жизни. Я помню маленький круглый мраморный столик и кафе на Рингштрассе, помню картонную папку, на которую я положил бумагу, и как я осторожно разглаживал линию сгиба, чтобы она была безукоризненно ровной. Словно на контрастном фотоснимке, вижу я сейчас перед собой иссиня-черные, немного разбавленные чернила и ощущаю тот легкий внутренний толчок, с которым я начал выводить первую букву, стараясь, чтобы она выглядела изящно и значительно. Мне очень хотелось особенно тщательно выполнить эту мою последнюю служебную обязанность: а поскольку форма прошения была с математической строгостью определена уставом, торжественность момента можно было выразить только красотой почерка.
Но не успел я написать несколько строк, как мной овладела какая-то странная мечтательность: держа в руках перо, я начал воображать, что будет завтра, когда мое прошение получат в полковой канцелярии. Сначала, наверное, озадаченный вид фельдфебеля, потом удивленное перешептывание младших писарей — ведь не каждый день случается, чтобы лейтенант так просто отказывался от своего жалованья. Потом бумага следует по инстанции из комнаты в комнату и наконец попадает к полковнику; я вдруг вижу его перед собой как живого, — вот он вооружает свои дальнозоркие глаза очками, недоуменно перечитывает первые слова, а затем, как всегда, бьет кулаком по столу, — этот грубиян слишком привык к тому, что его подчиненные, которых он облил грязью с ног до головы, на следующий день угодливо виляют хвостом, как только он даст им понять развязным словечком, что гроза миновала. Но теперь он увидит, что коса нашла на камень, что есть такой человек, который не позволяет орать на себя, и этот маленький человек — лейтенант Гофмиллер. И когда станет известно, что Гофмиллер распрощался с полком, двадцать, а то и сорок однополчан призадумаются, качая головами. Все товарищи мысленно скажут: «Черт возьми, вот это парень! Он за себя постоит!» И даже полковника Бубенчича это крепко заденет за живое — как-никак более достойно еще никто не уходил из полка, никто еще не сбрасывал с себя мундир подобным образом, насколько мне известно.
Не стыжусь сознаться, что в то время как я рисовал себе все эти картины, я все больше нравился самому себе. Ведь чтобы мы ни делали, нами чаще всего руководит именно тщеславие, и слабые натуры почти никогда не могут устоять перед искушением сделать что-то такое, что со стороны выглядит как проявление силы, мужества и решительности. Сейчас мне впервые представилась возможность доказать товарищам, что и у меня есть чувство собственного достоинства, что и я настоящий мужчина! Все быстрее и, как мне казалось, все более энергичным почерком писал я эти двадцать строк; то, что сначала было для меня досадной необходимостью, внезапно превратилось в наслаждение.